КАК МЫ
ТЕРЯЕМ СЕБЯ
В ожиданиях, учениях, обещаниях и чужих правилах.
Не разоблачение эзотерики. Честная история человека, который был внутри системы — и вышел. О том, почему мы ищем готовые ответы, как отдаём другим право решать за нас и что значит вернуть себе собственный выбор.
Про то, как вернуть себе право думать, сомневаться и выбирать.
«Эта книга для тех, кто устал играть чужие роли.
Для тех, кто готов выбрать себя».
В ожиданиях, учениях, обещаниях и чужих правилах.
Почему обещание ответа так легко становится продуктом.
Через опыт, ошибки, честность и собственный выбор.
Не потому что «особенная», а потому что настоящая.
Не наблюдала со стороны. Училась, практиковала, работала с людьми и сама верила в то, что делала.
Поэтому книга задаёт не вопрос «кто прав?», а более неудобный: в какой момент поиск смысла превращается в передачу собственной жизни чужому ответу?
ЧИТАТЬ КНИГУ →«Не отнять у человека небо.
Вернуть ему землю под ногами.»
ВЕРА
ОТВЕТСТВЕННОСТЬ
ПРОВЕРКА
ВЫБОР
Книга начинается не с теории, а с четырнадцатой сессии за день. Потом возвращается в детство, семью, страх, ощущение «особенности», закрытую школу и собственную практику. И только после этого разбирает саму систему — почему люди туда идут, что именно покупают и почему так трудно выйти.
Детство, семья, вера в знаки, травматический опыт и постепенное формирование магического мышления.
Закрытая школа, обучение, практика, клиенты, успех и ощущение, что ты действительно знаешь больше других.
Почему люди приходят с болью, как продаётся определённость, что происходит с ответственностью и почему «чудо» так трудно проверить.
Год слёз, потеря прежней картины мира, вопрос «во что теперь верить?» и новая опора — без необходимости отдать себя следующей системе.
Личная история: как появляется ощущение исключительности, почему человек остаётся в системе и что происходит, когда «чудо» становится работой.
Почему люди приходят за готовыми ответами, как работает передача ответственности и почему искренность практика сама по себе не делает его безопасным.
Что остаётся после выхода: пустота, сомнения, новые опоры и возвращение к собственной способности выбирать.
БЫТЬ СОБОЙ —
ГЛАВНОЕ ЧУДО.
Живой текст с ночным режимом и регулировкой шрифта. Без регистрации.
Книга не предлагает заменить одного наставника другим. Она доводит читателя до места, где снова приходится отвечать самому: что я знаю, что я выбираю и на что готов опираться без чужого разрешения.
КУПИТЬ КНИГУ →
Электронная версия книги приобретается напрямую на app.clirium.me. Внешние книжные площадки остаются как каналы дистрибуции и для физических изданий.
КУПИТЬ В CLIRIUM →Я не знаю, как эта книга попала к тебе в руки. Но почти наверняка ты — один из четырёх человек.
Может быть, ты прошёл десятки тренингов, ретритов, расстановок, сессий у ченнелеров и тарологов. Вложил годы и деньги. И где-то глубоко уже чувствуешь, что жизнь так и не изменилась, — но признать это страшно, потому что тогда придётся назвать ошибкой огромную часть своей жизни. Эта книга для тебя.
Может быть, рядом с тобой человек, который «улетел». Жена, которая разводится из-за «низких вибраций». Мать, которая лечит внуков энергиями вместо врача. Подруга, отдающая последнее очередному наставнику. Ты читаешь, чтобы понять её и не потерять. Эта книга и для тебя тоже.
Может быть, ты только заглядываешь за эту дверь — сходил из любопытства, подругу послушал — и не знаешь, бежать или остаться. Эта книга для тебя.
А может быть, ты вообще не про эзотерику. Просто тебе больно, или пусто, или ты добился всего и не чувствуешь ничего. И ищешь себя. Тогда эта книга — точно для тебя, потому что она вся про это: про то, как мы ищем себя везде, кроме одного- единственного места, где мы есть. Сразу сниму то, что иначе будет мешать тебе читать.
Я не скептик со стороны, который никогда там не был и теперь умничает. Я была внутри по самую макушку. Восемь лет в закрытой школе. Шестьдесят дипломов. Очередь ко мне выстраивалась на три месяца вперёд — я работала не каждый день, и от этого запись уходила только дальше. Девяносто процентов моих слов сбывалось. Я своими глазами видела огонь, зажжённый из ладони, и воду, поднимавшуюся из бочки без насоса. Я не та, у кого «не открылось» и кто теперь завидует. Я дошла до вершины этой горы — и пишу тебе уже с дороги вниз, с другой стороны.
И ещё. Я не воюю с верой. Чудеса есть — я не буду делать вид, что их нет, я слишком много видела. Я не зову тебя в плоский мир, где есть только то, что можно потрогать. Духовное настоящее существует. Просто у него отрастили целую индустрию — и вот с ней мы и разберёмся. Разделить чудо и торговлю чудом — не то же самое, что отнять у тебя небо. И ещё одно — чтобы между нами было честно с первой страницы.
Я не разочарованный человек, который бросил дело, потому что не получилось. У меня получалось. Слишком хорошо получалось — в этом и была беда. Я ушла не от неудачи. Я ушла, когда увидела, чем плачу за этот успех сама и чем платят люди, которые ко мне приходят.
А потом сделала то, чего не делала сорок лет. Пошла учиться туда, где спрашивают «а где доказательства» и не принимают ответ «канал не ошибается», — в клиническую психологию. И там наконец узнала имя тому, что умела всю жизнь.
Сила была настоящая. Ошибалась я только в её источнике. И последнее, что я скажу тебе на первой странице.
Если ты что-то из этого узнал про себя — с тобой всё в порядке! Тебе не должно быть стыдно за потраченные деньги и годы. Ты искал, потому что тебе было больно, а идти было некуда. Это самое человеческое, что есть. Ничего не было зря — даже эта книга нашла тебя только потому, что ты прошёл весь этот путь.
Местами читать будет неуютно. Ты будешь узнавать себя — и иногда это будет колоть. Я знаю так как прошла через это сама и веду тебя не как прокурор, а как человек, который сидел в той же яме и нашёл, где лестница. И я дам тебе одно обещание, которое прошу запомнить. Я ни разу не заберу у тебя опору, не дав взамен другую — твою собственную, настоящую, ту, что не рассыплется. Если на какой-то странице земля качнётся под ногами — это не пол проваливается. Это убирают декорацию, под которой всегда был твой собственный пол. Он выдержит. Он держал тебя всю жизнь — просто тебе говорили, что это не он.
А в конце пути я хочу, чтобы ты унёс с собой всего одну мысль. Если ты не запомнишь больше ничего — запомни это. Ты исключительный. Не потому что особенный. А потому что ты есть. Это твоё право — данное рождением, не людьми. Тебе не нужны ничьи разрешения, чтобы быть. И всё, что ты так долго искал по чужим рукам, — всё это время было внутри тебя. За это никогда не нужно было платить.
С этого мы и начнём. С той ночи, после, которой я больше не смогла жить по-старому.
Я была уже выжата. Четырнадцатая сессия за день.
За окном серое небо, восемь вечера. Я сидела на диване, не разгибаясь с самого утра, и в голове была одна-единственная мысль — ещё два человека, и я лягу спать. Чай на столе остыл во второй раз. Я грела его, забывала, грела снова. Так всегда было в те дни: время переставало ощущаться, оставались только лица на экране и слова, которые я для них находила.
Телефон не замолкал. Все хотели знать о себе больше, чем они думают, что могут знать. Им всегда было куда написать, так как они знали, что Вика знает все ответы на их вопросы, которые не дают покоя годами.
Включила следующую. Обычно люди начинают одинаково: здравствуйте, я давно слежу за вами, у меня вопрос про отношения, про деньги, про предназначение. Я слушала первые фразы и уже знала, чем всё кончится. За три с половиной года я выучила эти голоса наизусть — как кассир выучивает штрихкоды, не глядя.
Но здесь было что-то другое, эта девочка заговорила иначе. Без предисловий, без «здравствуйте», без красивых слов: я пробовала всё что могла чтобы уйти из этой жизни. У меня не получилось, поэтому у меня к вам один вопрос — как мне это сделать так чтобы наверняка на 100 процентов.
Я переспросила — решила, что ослышалась. Она повторила теми же словами. Четырнадцать лет.
Что-то во мне сдвинулось — резко, как будто кто-то выключил фоновую музыку, под которую я работала годами, и в тишине стало слышно, что происходит на самом деле. Я отменила всех. Написала остальным в очереди — извините, сегодня не смогу, перенесём — и закрыла список. Впервые за очень долгое время мне было совершенно всё равно, сколько человек ждёт и сколько денег за ними. Я заговорила с ней. Не как ченнелер. Просто — привет. Я здесь. Расскажи, что происходит.
Она рассказывала медленно. С длинными паузами — в них было слышно только её дыхание. Она сидела где-то там, в своём городе, которого я никогда не увижу, и каждый раз решала заново, говорить дальше или нет. Я не торопила. Просто ждала и слушала эту тишину.
У её мамы было шесть мужчин, один за другим. Каждый приходил в дом и становился отчимом. Каждый насиловал её — кто-то грубо, кто-то тихо, как будто так и надо, как будто это часть быта, вроде мытья посуды. Она была совсем маленькой, когда это началось. Она не помнила себя другой.
Каждый раз, когда появлялся новый, она думала: вот теперь будет иначе. Этот добрый. Этот смотрит по-человечески. Она надеялась заново — с упорством, на которое способны только дети. И каждый раз надежда заканчивалась одинаково.
Однажды она всё-таки рассказала маме. Собрала всё, что было, и рассказала. Мама выслушала. Помолчала. А потом сказала: я знаю. Но мужчины сильнее. Нам нужно на что-то жить. Придётся терпеть.
Во мне рухнуло всё в ту секунду, когда она это сказала. Я пыталась оправдать себя, что это просто мои убеждения, что так нельзя, что судить нельзя, я не палач, но в тот момент мои глаза наполнились слезами и я искренне верила в несправедливость этого мира. В моей голове крутились вопросы: за что? Почему? Как так вышло? Что за жестокость?
Я сидела перед экраном, и у меня внутри всё сжалось. Не от шока ченнелера, который «считывает чужую боль». От простого человеческого — от того, что так бывает, что вот прямо сейчас, пока я грею свой остывший чай, где-то живёт девочка, которой родной человек сказал «терпи».
В моей жизни тоже было всякое. Я много чего перенесла — хотя и совсем в другом. Мои родители живут душа в душу всю жизнь, и папа мой жив и здоров по сей день, слава Богу. Но насилие в жизни бывает разным, приходит из разных мест, и я знала изнутри, что это такое — когда боль некуда нести. Когда рассказываешь самому близкому, а он отворачивается. И самое важное во всей этой книге, может быть.
Я ничего ей не предсказала.
За три с половиной года у меня выработался рефлекс: человеку больно — дай ему картину. Объясни, почему так. Свяжи с родом, с кармой, с уроком души, с тем, что он сам выбрал это до рождения. Дай смысл — и боль станет терпимее. Я умела это делать мгновенно, не задумываясь. Слова приходили сами.
В ту ночь слова не пришли. Точнее — я не пустила их. Потому что вдруг увидела, как пусто и страшно прозвучало бы любое из них. «Ты выбрала эту семью до рождения, чтобы пройти урок». Девочке, которую насиловали отчимы. Я представила, что говорю ей это, — и мне стало физически плохо.
Поэтому я не была ченнелером. Я спрашивала её про самое простое. Что ты ела сегодня. Спала ли вообще. Тепло ли там, где ты сейчас. Есть ли рядом хоть один живой человек, которому можно позвонить прямо сейчас, среди ночи. Не про карму. Не про предназначение. Про то, как дотянуть до утра.
Она отвечала. Сначала односложно, потом длиннее. В какой-то момент сказала: со мной так никто не разговаривал. Все или жалеют, или дают советы, или говорят, что я придумываю. А вы просто… разговариваете.
Я плакала, когда слушала её. Беззвучно, зажав рот ладонью, чтобы она не услышала. Потому что поняла: я не делаю ничего особенного. Совсем ничего. Я просто рядом. И этого, оказывается, достаточно. Этого, оказывается, не хватало человеку до такой степени, что он был готов уйти.
Понимаешь? Мы думаем, что людям рядом с нами нужно что-то особенное и даже идем учиться на курсы этому, но им нужно только внимание. К тому моменту я работала ченнелером три с половиной года. Кто такой ченеллер? Это человек, который говорит с другими «цивилизациями».
Очередь на три месяца вперёд. Клиенты из разных стран. Работала я не каждый день — потому запись и уходила так далеко. В иной день ко мне шли четырнадцать человек подряд, а назавтра я просто не открывала её вовсе: у меня было это право, и я им пользовалась. Люди писали мне в три ночи и в пять утра — из Москвы, из Дубая, из Берлина, из Нью-Йорка. Я отвечала, и слова приходили быстро, я давно перестала понимать откуда. Девяносто процентов сбывалось — я гордилась этой цифрой как спортсменка гордится рекордом. Люди возвращались с благодарностями. Называли меня исключительной, видящей, единственной. К той ночи я верила в это абсолютно.
А той ночью я впервые за три с половиной года просто слушала человека. Живая и настоящая рядом с живой. Канал молчал, и я молчала вместе с ним. Не искала образов, не ждала «потока», не думала о следующем клиенте и завтра. Просто была.
И она успокаивалась. У меня на глазах. От присутствия живого человека — и ни от чего другого. Без предсказания. Без особого дара. Без галактического языка и планетарных составов. От того, что кто-то сидит рядом в её темноте и не уходит. Без предсказаний и важности. Под утро она сказала, что попробует ещё немного пожить.
Я помню её последние слова той ночи. Она сказала: вы первый взрослый, который не сказал мне, что всё будет хорошо. Спасибо. Я потом прокручивала это в голове раз десять. Всю жизнь я думала, что людям нужно «всё будет хорошо» — красивое, уверенное, из канала. А ей нужно было, чтобы кто-то выдержал рядом с ней правду: что сейчас — плохо. И не отвернулся.
Я не думаю, что один разговор кого-то спасает. Это было бы слишком красиво и слишком неправда. Но я знаю одно: в ту ночь живой человек рядом с живым человеком оказался сильнее, чем всё, чему меня учили в закрытых школах. Сильнее любого канала.
Когда стало светать, я закрыла ноутбук и долго сидела в тишине. Чай давно остыл, я его так и не выпила. И впервые подумала то, от чего потом уже невозможно было отвернуться.
Сколько людей до неё приходили ко мне за этим же самым? За живым присутствием. За тем, чтобы кто-то просто был рядом. А я давала им красивое предсказание и отпускала. Сколько их было — за эти три с половиной года?
Я вспоминала лица. Женщину, которая в три ночи хотела знать, изменяет ли муж. Мужчину, потерявшего бизнес, который спрашивал не «что делать», а «когда вернётся». Девушку из Берлина, написавшую: я не понимаю, зачем я здесь. Я давала им всем уверенные слова. Они звучали как откровение. А нужно им было совсем другое — чтобы кто-то сел рядом и сказал: я тебя слышу. Ты не один или не одна!
Девяносто процентов сбывалось. В ту ночь я впервые подумала про остальные десять. Про тех, кому я сказала «жди» — и они ждали, годами. Про тех, кому назвала срок — и они подстроили под него жизнь. Про тех, кого, может быть, одним уверенным словом увела с их собственной дороги. Если я ошиблась хоть раз в жизни этой девочки или любого другого — это была не ошибка предсказания. Это могла быть ошибка целой жизни. И этого я больше не могла нести.
Та ночь — серое небо, восемь вечера, четырнадцатая сессия, остывший чай — стала точкой, после, которой я пошла в другую сторону. Не сразу. Не за один день. Дорога обратно заняла годы и стоила мне почти всего, что у меня было. Но обратно, в ту жизнь, я уже не вернулась. Все эти тысячи людей не искали магию. Они искали себя. И платили мне за то, что всё это время было у них внутри — бесплатно. Я просто пока не знала, как им это сказать.
Мне было три года.
Я помню это так ясно, как будто было вчера. Хотя обычно в три года не помнят ничего — а это помню. Такие вещи хранятся где-то отдельно от обычных воспоминаний, в особом месте, и не выцветают со временем.
Папа ушёл на ночную смену. Он работал по ночам, и когда его не было дома, мама ложилась со мной — потому что я боялась оставаться одна. Мы легли вместе, она выключила свет, я прижалась к ней спиной, как привыкла. Темнота была обычной темнотой. Тёплой, домашней. Сначала.
Потом одеяло начало сползать.
Медленно. Ровно. С изножья кровати — равномерно, без рывков, как будто кто-то стоит там в темноте и тянет его к себе, сантиметр за сантиметром. Не от сквозняка — окна были закрыты. Не оттого, что кто-то из нас пошевелился — мы обе лежали неподвижно и обе это чувствовали.
Мама вскрикнула. Не громко — тихо, придушенно, чужим голосом, какого я у неё никогда не слышала: включи свет, пожалуйста, скорее, я не могу встать.
Она лежала как вкопанная. Взрослая женщина, моя мама, которая умела всё, — лежала и не могла поднять руку.
И тогда я почувствовала это сама. Кто-то держал меня за ноги. Не больно, не грубо, без злобы — просто тянул вниз, к краю кровати, под кровать. Спокойно и уверенно, как тянут к себе то, что считают своим.
Я вырвалась. В три года я уже понимала простую вещь, которая потом определит всю мою жизнь: раз мама не может — значит, должна я. Скатилась с кровати, добежала до выключателя в темноте, нашла его на ощупь, щёлкнула.
При свете одеяло лежало на полу. Наполовину под кроватью — в той самой темноте, куда меня тянули. Мама сидела, белая, смотрела в сторону, в одну точку. Нас в комнате было двое. И больше никого.
Мама пошевелилась — медленно, будто отмерзала. Сказала: всё хорошо, ложись спать. Подняла одеяло, легла. Больше мы об этом не говорили — ни тогда, ни потом. Некоторые вещи в нашем доме не называли вслух. Я лежала с открытыми глазами до самого утра, смотрела в потолок и слушала тишину. С той ночи фонарик лежал прямо на постели. Не в ящике, не на тумбочке — на постели, под рукой, чтобы схватить мгновенно. Так было почти до тридцати лет.
Я придумала себе целую систему защиты. Заворачивалась в одеяло с головой так, чтобы ни одна часть тела не торчала наружу — ни рука, ни нога, ни прядь волос. Потому что то, что под кроватью, может дотянуться только до того, что снаружи. Если ты вся внутри кокона — ты в безопасности. Детская логика, которая держалась во мне десятилетиями.
Опускать ноги на пол в темноте было невозможно. Там, внизу, начиналась территория того, что тянуло меня тогда. Если ночью хотелось в туалет — я звала маму. Целый год после той ночи. Потом, когда стало стыдно звать, научилась терпеть до утра — лежать и ждать, пока за окном посереет и пространство под кроватью снова станет просто полом.
Я рассказываю это не чтобы напугать. Я рассказываю это, чтобы было понятно, в каком мире я росла. Это был мой первый опыт с тем, что живёт за пределами объяснений.
У нас дома это не было ни сказкой, ни патологией. Это было частью жизни — такой же, как погода или соседи. Домовые существовали. То, что давит по ночам, существовало. Об этом говорили спокойно, между делом, как о чём-то само собой разумеющемся.
Мои подружки — мы вечно бывали в гостях друг у друга — рассказывали, как их мам по ночам душило что-то тяжёлое. Наваливалось на грудь, не давало ни вздохнуть, ни пошевелиться. И описания сходились до мелочей: домовой, маленький старичок с бородой, очень тяжёлый. Садится на грудь и смотрит. Девочки не сговаривались. Каждая рассказывала про свою маму, свою квартиру, свою темноту — а выходило одно и то же.
Сейчас у меня есть для этого слова, которых тогда не было. Сонный паралич. Состояние между сном и явью, когда тело ещё спит, а сознание уже проснулось, и мозг достраивает к ощущению удушья пугающую фигуру — почти всегда одну и ту же, потому что она зашита в нас глубоко, в самом древнем слое психики. Этому есть объяснение. Хорошее, честное объяснение.
Но объяснение пришло потом. А тогда был только маленький старичок с бородой, который ходит из квартиры в квартиру, и одеяло, которое тянут под кровать.
Когда ты растёшь в таком мире, у тебя формируется одно глубокое убеждение, которое потом ведёт тебя всю жизнь: мир не такой, каким его описывают. В нём есть что-то ещё. Что-то тёмное, что-то за гранью, что-то, чего не видят те, кто живёт «нормально». И раз оно есть — значит, есть и люди, которые умеют с ним работать. Которые знают. К которым можно прийти за защитой.
Часть моего пути в эзотерику выросла именно отсюда. Из той ночи. Из желания дать имя тому, что тянуло меня под кровать. Назвать это — и наконец перестать бояться. Я искала всю жизнь людей, которые скажут: да, это реально, мы знаем, что это, мы научим тебя защищаться. И каждый раз, когда такой человек находился, я шла за ним. Потому что трёхлетняя девочка внутри всё ещё лежала, завернувшись в одеяло с головой, и ждала, когда кто-нибудь придёт и скажет, что теперь она в безопасности. Страх, который не назвали и не прожили, не исчезает. Он просто ждёт под кроватью — и платит за каждого, кто пообещает его прогнать.
Я выросла в городе, который называли городом сектантов.
Дрезна. Маленький бывший военный город под Москвой — раньше тут стояли части, потом они ушли, а город остался. Пятиэтажки, рынок, одна улица с магазинами, фабрика. Зимой темнело рано, и окна светились жёлтым по всему кварталу. Рядом — Орехово-Зуево, которое называли бандитским. Если хочешь представить, где прошло моё детство: с одной стороны от нас бандиты, с другой — сектанты. А мы посередине.
Большинство людей в нашем городе просто выживали. Это была их главная задача — каждый день, без выходных. Работа, еда, зима, снова работа. Мужчины возвращались со смены и пили — не от веселья, а чтобы не чувствовать. Так жили целыми подъездами. Я смотрела на это с детства и не понимала: неужели это всё? Неужели так и надо — родиться, отработать, выпить, умереть?
А ещё это было у меня в крови, и об этом стоит сказать сразу. В роду у нас шли целительницы — одна за другой, по женской линии. Мне передали всё: как читать особенные молитвы, как работать с рунами, как лить отливки, как собрать любой ритуал — хоть на привлечение, хоть могильный. Я умею это до сих пор. Руки помнят.
И я не сделала ничего из этого ни разу. Ни на кого. Никогда.
Были в роду и камни — их зовут дьявольскими пальцами. Мне их так и не отдали.
А рядом с этим выживанием жило что-то другое. Общины. Секты. Люди, которые собирались по квартирам и искали — Бога, истину, смысл, что угодно большее, чем зарплата и зима. Над ними посмеивались. Их сторонились. А я их понимала. Потому что сама всю жизнь что-то искала. Тогда ещё без слов — просто чувствовала внутри, что должно быть что-то ещё. Что мир больше, чем эта улица с магазинами. Папа был богобоязненным человеком — тихо, всерьёз, без фанатизма. Он такой и сейчас, слава богу.
Он живёт в мире, где Бог и бесы стоят рядом с обычной жизнью. Не как образ, не как метафора из проповеди — а буквально, как соседи по площадке. Где-то рядом всегда есть добрые силы и злые, и они борются за каждого человека, и от того, как ты живёшь, зависит, кто победит. Это его настоящая, живая вера. Я выросла внутри неё.
Папа рассказывал мне истории. Про святых и про чудеса. Про деревенских знахарей и видунов, которые умели то, чего городские не умеют, — заговаривать, лечить, видеть. Про иконы, которые наказывали за неуважение. Про людей, к которым приходила беда после того, как они посмеялись над чем-то святым.
И рассказывал он так, что я сидела с открытым ртом. Как будто сам жил внутри этих историй — как будто своими глазами видел и святого, и знахаря, и наказание. У него был этот дар: прошлое в его словах оживало, становилось плотным, настоящим. Я могла слушать часами. Я люблю и уважаю его за это до сих пор — он подарил мне ощущение, что мир полон чудес. Просто потом это ощущение использовали против меня люди, которые не были моим папой. Первой книгой, которую мне подарили, была детская Библия. С картинками, для детей.
Я открыла её и дошла до истории, где Бог велел отцу убить собственного сына — просто чтобы проверить его веру. И сразу задала вопрос, который, кажется, поставил папу в тупик навсегда:
— Почему отец должен убить сына ради какого-то Бога?
Мне объяснили. Про веру, про послушание, про испытание. Я переспросила. Мне объяснили ещё раз, другими словами. И ещё раз. Объяснение каждый раз скользило мимо.Внутри сидело одно простое ощущение: тут что-то не сходится. Если Бог любит — зачем велеть отцу убить сына? Если он и так всё видит — зачем такая проверка?
Я не знала тогда, что задаю вопрос, над которым богословы бьются тысячи лет. Я просто чувствовала несостыковку. И это, наверное, было первое проявление того, что потом и спасло меня, и завело очень далеко: я не умела принимать объяснение только потому, что его дают уверенным голосом взрослые. Мне нужно было, чтобы сходилось. В церкви на меня наваливалась пустота.
Папа брал меня с собой, и я стояла среди людей, под высокими сводами, в запахе ладана — и не чувствовала ничего из того, что должна была чувствовать. Ни тепла, ни защиты, ни присутствия. Воздух казался закрытым, спёртым, как в комнате, которую давно не проветривали.
Я смотрела на людей вокруг. Они крестились в нужных местах, кланялись, повторяли слова. Всё правильно. Всё по чину. И всё — пустое. Как будто все играют роли в спектакле, который видели тысячу раз, и никто уже не помнит, о чём он. Правильные движения, правильные слова — и ничего живого внутри.
Я сказала об этом папе. Честно, как ребёнок: пап, я тут ничего не чувствую. Он ответил так, как ответил бы любой верующий человек на его месте: надо больше молиться. Наверное, что-то не так с тобой.
«Что-то не так с тобой». Это стало первым официальным диагнозом моей жизни. Неофициальных потом будет очень много — мне их будут ставить учителя, мастера, ченнелеры, я сама буду ставить их себе. Но этот был первым. И он засел глубоко: проблема не в том, что я не чувствую, — проблема во мне. Со мной что-то не так. Это убеждение ещё всплывёт в нашей истории не раз: на нём держится вся индустрия, из которой я потом выходила годами.
Я задавала эти вопросы и получала один ответ: так надо, так положено, не умничай. И каждый раз внутри поднималось тихое, упрямое: тут что-то не сходится. Объяснить я не могла. Чувствовала.
И вот что я поняла только к сорока. Ребёнок во мне знал за тридцать лет до всех моих дипломов. Чувству не нужны были аргументы — оно просто знало. А я приказывала ему замолчать, потому что взрослые голоса вокруг твердили: всё правильно.
Сколько раз потом это повторится — на сессиях, на посвящениях, рядом с уверенными учителями. Внутри поднимается «что-то не так», а я велю ему заткнуться, потому что все вокруг спокойны. Мне понадобилось тридцать лет, чтобы вернуть себе право верить своему чувству. А оно всегда было самым точным прибором из всех, что у меня есть. Но были и другие храмы.
Я нашла их позже, когда уже сама стала ездить, искать, бродить. Старые, далёкие, забытые — не там, где толпы, а где-нибудь в стороне от дорог. В них пахло не ладаном на продажу, а деревом и временем. Старым воском. Тишиной, которая копилась там столетиями.
И люди там были другими. Их было мало, и они не играли. Они просто были — искренними, тихими, настоящими. Старушка, которая моет пол. Человек, который стоит в углу и молчит. Никакого спектакля. Я заходила в такое место — и не хотела уходить. Могла сидеть часами. Меня будто отпускало. Здесь воздух был живой.
Прошло много лет, прежде чем я поняла, что искала всё это время. Не Бога в смысле догмы. Не церковь как организацию. Я искала искренность. Живое в живом. То состояние, когда человек или место — настоящие, без роли, без позы, без продажи.
Самым горьким открытием оказалось вот что: искренность — большая редкость. В церкви, в людях, в учителях, в целых духовных школах. Везде. Её так мало, что за неё готовы платить любые деньги. На дефиците искренности построены целые индустрии. Я это узнаю изнутри — потому что сама буду в одной из них стоять и продавать. Ребёнку, который сказал «я тут ничего не чувствую», ответили «значит, что-то не так с тобой». Так начинается путь человека, который всю жизнь будет искать снаружи разрешение доверять самому себе.
Меня уронили при рождении. Буквально выронили в родзале.
Что-то пошло не так, кто-то был неосторожен — детали уже не узнать. Результат был виден сразу: деформация черепа, два бугра там, где должна быть одна ровная голова. Родители это видели. Врачи смотрели, качали головой, разводили руками. С такой головой не рождаются. Такое человеку делают другие люди. Мне это сделали в первую же минуту жизни — чьи-то торопливые руки.
Меня называли Шишкой. Не со зла — просто описательно, как называют вещи своими именами. Дети во дворе, взрослые, родня — все говорили это с той лёгкостью, с какой говорят об очевидном. Шишка идёт. Шишка сказала. И всем понятно, о ком речь. Прозвище прилипло ко мне на двадцать лет. Даже когда бугры сгладились и голова стала почти обычной, слово осталось. Оно жило дольше, чем сама шишка.
Я не любила это слово, но привыкла. А взрослой вдруг расслышала в нём то, что слышала вся родня: Шишка — это же «большая шишка». Та, что выбьется. В моё прозвище вкладывали надежду: вырастет великой. С этим грузом я и жила, с него и начался мой достигатор: я же Шишка, мне положено. Я должна закрыть все косяки рода. Должна стать богатой, успешной, важной — за всех, кто не смог. Меня понесли к бабушкам-знахаркам.
Так у нас было заведено. В нашем городе это была отдельная, параллельная система помощи, которая существовала вопреки всем больницам и поликлиникам. Когда официальная медицина разводила руками, шли к бабушкам. Они заговаривали, лечили, видели. К ним несли детей с тем, что пугало.
Первая бабушка держала меня долго. Молчала. Что-то чувствовала своими руками. А потом сказала — ровно и буднично, как говорят о том, что знают наверняка. Как смотрят в окно и говорят, какая завтра будет погода:
— Через неделю эта девочка либо умрёт, либо возродится. Если выживет — будет особенной. Она пришла не просто так.
Ни паузы, ни вздоха. Просто факт, который она видела так же ясно, как видят стол перед собой.
Я выжила.
И с этого дня мою жизнь начали писать другие. Не я. Бабушка сказала несколько слов над свёртком с деформированной головой — и эти слова стали сценарием, по которому я прожила следующие сорок лет. Сейчас я знаю, что там происходило. И это знание стоит всех моих дипломов.
Когда взрослые смотрят на своего ребёнка и видят, что с ним что-то не так, — им больно. Настолько, что вынести нечем. И тогда включается единственное спасение: придумать историю, в которой с ребёнком всё так. Не увечье, а знак. Не беда, а избранность.
Бабушка лечила. Только не мою голову — сердце моей мамы. Она дала моим родителям то, без чего им было не жить дальше: объяснение, в котором с их дочерью всё в порядке. Даже лучше, чем в порядке. Она особенная.
Вот где рождается магическое мышление. Не в темноте и не в глупости. Оно рождается там, где человеку больно, а вынести эту боль нечем. Мои родители не были дураками. Они были родителями, которым только что сказали, что с их ребёнком что-то не так.
Шишку мою так и не вылечили. Вылечили боль вокруг неё — красивой историей. А платить по этому счёту досталось мне. Сорок лет. Пророчество стало рамкой, в которой я росла. Воздухом, которым я дышала, даже не замечая его.
Я не выбирала эти правила — я получила их готовыми, ещё не умея говорить. «Особенная». «Пришла не просто так». «Будет больше всех в роду». Мне это повторяли — мягко, любя, гордясь. И я несла это, как несут то, что положили на плечи в детстве: не зная, что можно положить обратно.
Ты когда-нибудь думал, что значит расти с историей о себе? Не «ты хорошая девочка», а — «ты выжила вопреки, в тебя вложено что- то особенное, ты должна это доказать всей своей жизнью». Сначала это тепло. Приятно быть избранной, той, за кем смотрят с особым вниманием. Это греет изнутри, как мягкий свет.
А потом ребёнок начинает считать. Особенная — значит надо соответствовать. Надо доказывать. Постоянно. Чем? Никто не объяснил. Просто висит ожидание — размытое, но непрерывное, как фоновый гул, который слышишь, только когда он на секунду замолкает.
И запускается механизм, который потом будет управлять всем. Каждая пятёрка в тетради и каждая тройка в дневнике перестают быть просто оценками. Пятёрка — подтверждение: да, я особенная, бабушка была права. Тройка — тревога, почти паника: я теряю темп, я не та, кем должна стать, что я сделала не так? Каждая победа — доказательство пророчества. Каждая неудача — трещина во всей картине мира, в том единственном объяснении, которое придавало смысл и шишке на голове, и бабушкиным словам, и всему тому особенному воздуху детства.
Этот механизм стал двигателем. Я неслась вперёд. Бралась за всё. Не позволяла себе останавливаться — потому что остановиться значило проверить страшное: а вдруг я обычная? А обычной — нельзя. Обычная не вписывалась в пророчество, обычная подводила тех, кто в меня верил.
Изнутри это ощущалось как сила. Я говорила себе: какая я целеустремлённая, как я люблю жизнь, сколько во мне энергии. И только спустя десятилетия призналась себе честно: это была не сила. Это был страх. Я всю жизнь бежала от страха оказаться обычной. От страха, что бабушка ошиблась. Что никакого пророчества не было, а была просто неосторожность в родзале. Что шишка — это просто шишка. Намного позже я узнала из Вед, что моя дата рождения — это птица Феникс.
И, помню, замерла. Потому что это было точно про меня — точнее любого диагноза. Птица, которая сгорает дотла и рождается заново из пепла. Снова и снова, без конца.
Так и прошла вся моя жизнь до сорока лет. Я рождалась и умирала, умирала и рождалась — переходя из одной системы в другую, из одной роли в следующую, из одного «теперь точно нашла себя» в новое «нет, вот теперь по-настоящему». Закрытая школа. Ченнелинг. Святая Троица. Горы. Каждый раз — новое рождение, новая я, новый пепел.
Я думала, это и есть моя особенность — гореть и возрождаться. И только в самом конце поняла простую вещь: птица Феникс не живёт. Она только и делает, что умирает и рождается. У неё нет обычной жизни между пожарами. А я хотела именно её — обычную, тихую, свою. Ту, в которой не нужно сгорать, чтобы почувствовать, что ты живой.
Пока не научилась просто жить. Самое тяжёлое бремя — не быть никем. Второе по тяжести — всю жизнь доказывать, что ты кто-то. Я несла второе с рождения и приняла его за свою силу.
Была у нас тётушка. На старых фотографиях — настоящая красавица.
Такая красота, на которую оборачиваются. Соразмерное лицо, чёткие черты, и что-то ещё, чему нет названия — лёгкость, свет, особая стать. Я держала в руках эти чёрно-белые снимки и думала: вот она, настоящая красота. Не та, что бывает у молодых девушек просто от молодости, а та, которая остаётся.
Потом что-то случилось.
Рассказывали так. Она зашла в церковь — то ли помолиться, то ли по делу, теперь уже не вспомнить. И там к ней сзади подошла незнакомая старуха. Просто подошла, молча положила руку на плечо — и ушла. Ничего не сказала. Просто рука на плече и шаги прочь.
После этого тётушка начала терять зрение. Постепенно, необратимо, без диагноза, который объяснил бы почему. И вместе со зрением начала уходить красота. Не мгновенно — медленно, как вытекает вода из треснувшего сосуда. Год за годом. Лицо с тех фотографий растворялось, будто его кто- то стирал.
А потом начали умирать мужья.
Первый. Второй. Третий. Разные люди, разные обстоятельства, разные причины — и один и тот же конец. Шесть мужей. Все умерли. Последний продержался дольше остальных — около года. Остальные не выдерживали и полугода рядом с ней. Это звучит как страшная сказка, но это была наша родня, наша жизнь, и об этом говорили за столом как о факте. Тётушка жила в частном доме на перекрёстке.
В наших краях это значило многое. Перекрёсток — плохое место. Так говорили все и всегда: на перекрёстках собирается нечисть, там сходятся дороги и сходится то, что по ним ходит. Дом на перекрёстке — это не просто адрес. Это приговор, который проговаривали вполголоса.
Дом был весь в иконах. От пола до потолка, на каждой стене, в каждом углу — их там было больше, чем в ином храме. Будто хозяйка пыталась загородиться ими, выставить стену из ликов между собой и тем, что приходило. Но это не помогало. Я чувствовала это сразу, как только входила.
Я приходила туда ребёнком и почти физически ощущала, как что-то пьёт силы прямо из воздуха. Заходишь бодрой, полной, живой — а через час сидишь пустая, выжатая, будто из тебя вычерпали. Не устаёшь — именно пустеешь. Я тогда не знала слов для этого. Просто знала, что в этом доме мне всегда плохо, и не понимала, почему взрослые туда ходят как ни в чём не бывало.
А ещё там были тёмные фигуры. Когда я оставалась одна в комнате, в углах что-то мелькало — не страшное, не нападающее, просто очень отчётливое. Краем глаза видишь движение, поворачиваешься — никого. Поворачиваешься обратно — снова мелькнуло. Я научилась не смотреть в углы того дома. А в полночь начинался топот.
Ровно в двенадцать, как по часам. На крыше. Будто наверху ходит кто-то очень тяжёлый — или несколько кого-то. Не шорох, не скрип старого дерева, а именно тяжёлые уверенные шаги. Ритмичные. Как будто там, наверху, кто-то расхаживает взад-вперёд, не торопясь, по-хозяйски.
Потом к топоту добавлялся гул. Низкий, ровный, ни на что не похожий — не машина, не ветер, не вода в трубах. Звук, у которого не было источника. Он шёл словно из самих стен.
А потом всё затихало. Так же внезапно, как начиналось. Будто кто-то выключал. И так — каждую ночь. В одно и то же время. В обычном частном доме, на крышу которого никто не мог забраться незаметно, где всё было проверено сто раз.
Я выросла, объездила полмира, прошла закрытые школы, научилась многому. И я описывала эту историю самым разным людям — практикам, учёным, скептикам, верующим, просто умным и внимательным. Я искала объяснение, которое закрыло бы вопрос целиком. Мне предлагали физику: ветер, особенности конструкции, акустика старого дома. Но это не сходилось с тем, что я слышала своими ушами. Мне предлагали мистику: сущности, перекрёсток, проклятие. Но и это не закрывало всё до конца.
А кончилось всё вот чем. Под старость она перестала пускать в дом кого бы то ни было. Совсем. Ни родню, ни соседей — никого. Осталась одна среди своих икон, за запертой дверью, и там же умерла. От голода. Красавица с тех фотографий, на которую оборачивались на улице.
Вокруг говорили: вот, сглаз довёл, порча, перекрёсток. А я думаю про это иначе и скажу то, к чему ещё вернусь не раз. Женщина осталась одна, помутилась рассудком и умерла в запертом доме — и все объяснили это порчей. Не одиночеством. Не болезнью. Не тем, что к ней перестали ходить. Порчей. Красивое слово встало между людьми и тем, что было им по силам сделать.
Скажу как есть: я не знаю, что это было. У меня нет ответа, в котором я уверена. Я не хочу притворяться, будто знаю, — этим я занималась слишком долго в другой своей жизни. Я знаю только одно: что-то там было. Это правда. И я научилась жить с тем, что не на всё в мире у меня есть объяснение.
Это важная мысль, и я ещё вернусь к ней не раз. Признать «я не знаю» — гораздо честнее и гораздо труднее, чем дать красивый ответ. Вся индустрия, из которой я выходила, построена на том, что людям невыносимо это «не знаю». Им нужен ответ — любой, лишь бы заполнить пустоту. А я научилась оставлять пустоту пустой, когда честного ответа нет. Дом на перекрёстке научил меня двум вещам сразу. Что необъяснимое бывает. И что не каждое необъяснимое нужно объяснять — иногда честнее просто стоять перед ним и не знать.
У папы был младший брат. Коля.
В семье его любили — крепко, всей роднёй. И одновременно немного побаивались. Не потому что он был плохим — он был добрым и тихим, мягким человеком, из тех, кто мухи не обидит. А потому что он был другим. С ним происходило то, что не помещалось в обычную жизнь, и люди не знали, куда это деть.
В девяностые он попал к Кашпировскому. Лично. Учился у него. Чтобы понять, что это значило тогда, надо помнить то время. Страна разваливалась на глазах — рушилось государство, исчезали деньги, пропадало будущее, всё, во что люди верили, оказалось ничем. И в этот пролом хлынуло чудо. Кашпировский выходил в прайм-тайм на главные каналы, и миллионы людей ставили перед телевизором банки с водой, чтобы он их «зарядил». Целая страна, потерявшая опору, разом кинулась за магией — потому что больше держаться было не за что.
Коля оказался в самом центре этого вихря. Учился, впитывал. Что именно там в нём открылось или сломалось — я не возьмусь судить. Скажу только одно, в чём уверена: что-то изменилось. После этого он стал ещё больше не отсюда. А потом начались ночи.
Он просыпался сам, без будильника — в два, в три, в четыре утра. Вставал, садился за стол, брал бумагу. Обычные листы, он покупал их пачками. И начинал писать. Не засыпал обратно, не отдыхал — писал до рассвета, страницу за страницей, пока не пора было на работу.
Иногда — целую пачку за ночь. Тысячу страниц за месяц. Тысячи и тысячи страниц за годы.
Не по-русски. Ни на одном языке, который существует на земле. Знаки, символы, письмена — своя система, свой алфавит, ровные колонки непонятного. Это было похоже на язык: с ритмом, со структурой, с повторами. Но прочитать это не мог никто. Лингвисты, которым потом показывали, смотрели и разводили руками. Он и сам не понимал, что пишет, — понимал только, что это идёт через него и это нужно записать. Что нельзя не записать.
Ещё он видел НЛО. И рассказывал об этом так спокойно, как рассказывают о встрече с соседом у подъезда. Без надрыва, без желания поразить. Просто: вышел, посмотрел на небо, там был объект, который не мог быть ничем земным. Постоял, посмотрел, объект ушёл. Вернулся домой, сел писать дальше.
Родственники реагировали как все нормальные люди. С Колей что-то не так. Кашпировский его сломал. Надо к врачу, надо к психиатру. Крутили пальцем у виска — за спиной, шёпотом, хотя он, кажется, всё слышал и всё понимал. А я смотрела на Колю — и узнавала себя.
Не потому что я тоже писала по ночам непонятные знаки. Нет. А потому что со мной с самого детства тоже было «что-то не так». Я тоже видела то, чего не видели другие. Чувствовала то, о чём не принято говорить вслух. Я была из той же породы, что и Коля, — и я это знала.
Разница была только в одном. Он не молчал. А я научилась молчать очень рано.
Мне однажды сказали — прямо, без злобы, просто как предупреждают об опасности: будешь рассказывать про такое — упекут в психушку. Будешь там жить. Поняла?
Я поняла. Одной фразы хватило на много лет. Я закрыла рот и спрятала всё, что во мне было, поглубже. И смотрела, как Колю считают сумасшедшим за то, что он не спрятал. Коля говорил открыто — и его считали сумасшедшим. Я молчала — и меня считали нормальной. Мы были одинаковые. Просто платили одну цену разными монетами: он — репутацией, я — собой. Колю нашли в колодце.
Его искали. А нашёл — ребёнок. Мальчик гулял с собакой, собака потянула к старому колодцу, не отходила, и он заглянул. Там был Коля.
Все кости были переломаны. Все до одной. Так не падают. Так не бывает случайно.
Что произошло — осталось без ответа. Кто, как, почему — я не знаю до сих пор, и, наверное, уже не узнаю никто. Осталась только эта картина: тихий добрый человек, который писал ночами на языке ангелов или безумия, на дне колодца, с переломанными костями.
Я не хочу делать из этого мистику. И не хочу делать вид, что понимаю. Я просто рассказываю, как было. Человек, который шёл за чем-то, чего не видели другие, кончил вот так. И это видела вся семья. И это видела я. После Коли я замолчала окончательно.
Я и так молчала — а теперь молчание стало бронёй. Я сделала из этого простой и страшный вывод, который тогда казался мне мудростью: вот что бывает с теми, кто идёт за своим. Вот куда это ведёт. На дно колодца. В психушку. В шёпот за спиной. Лучше спрятать. Лучше быть как все.
И я ушла в обычную жизнь. В работу, в дела, туда, где за тобой пальцем у виска не крутят, если ты занята понятным и полезным. Я закрыла ту дверь в себе на много лет и сделала вид, что её нет.
Но то, что я чувствовала с детства, никуда не делось. Оно не исчезло — оно просто легло на дно и стало ждать. И однажды, когда мне станет совсем плохо, оно поднимется обратно. И на этот раз меня встретят не как Колю — меня встретят с распростёртыми объятиями, назовут исключительной и покажут, как на этом зарабатывать. Но это будет позже.
После Коли я отказалась. Ото всего сразу.
Никаких сущностей. Никаких знаков. Никаких тёмных фигур по углам. Я захлопнула эту дверь и сказала себе: всё, хватит, я видела, чем оно кончается. Переломанными костями в колодце и гробом, который не открывают. И ушла в обычную жизнь.
Туда, где за тобой не крутят пальцем у виска, пока ты занята понятным делом. Где тебя не зовут странной, не шепчутся за спиной, не грозят психушкой. Где всё измеримо: выручка, склад, сроки, зарплаты. Я нырнула в это с головой — как в холодную воду, чтобы не чувствовать.
Чего я только не подняла за те годы.
Магазины. Креативное агентство. Строительство — десять лет в отрасли, где женщину по умолчанию не считают за человека, и каждый разговор начинается с того, что тебе нужно доказать право на стул. YouTube. Академия сексуального образования — тема, от которой у нас до сих пор отводят глаза и краснеют, а я сделала из неё дело, и ко мне шли учиться.
И это работало. Не «потихоньку получалось» — работало. Я умела то, чему не учат ни на одних курсах: собрать команду из ничего, договориться с тем, кто договариваться не собирался, посчитать риск и шагнуть в него. Нанимала людей. Платила зарплаты, когда денег не было. Теряла и поднимала заново.
Если бы ты встретила меня тогда, ты увидела бы женщину, у которой всё в порядке. Не растерянную, не сломленную, не ищущую, к кому прибиться. Деловую. Твёрдую. Ту, про кого говорят: крепко стоит на ногах.
Запомни меня такой. Пожалуйста. Потому что дальше я расскажу, как эта самая женщина отдала пятнадцать тысяч за пятнадцать минут разговора с цивилизациями высшего порядка. И ты можешь подумать: ну, значит, дура. Или слабая. Или несчастная.
Нет. Я была сильной, успешной и совершенно нормальной. Ровно поэтому моя история не про глупость. Она про дыру, которую не закрывает никакой оборот.
А работало во мне всё то же, что и в детстве: докажи, что ты особенная, не смей быть обычной. Только теперь этот двигатель гнал меня не к пророчеству, а к выручке.
Бизнес шёл. Деньги появлялись. Я научилась вести переговоры, нанимать людей, считать, рисковать. Психологию читала запоем — она всегда меня тянула, я глотала книгу за книгой, хотела понять, как устроены люди и как устроена я. Со стороны я выглядела ровно так, как полагается: сильная женщина, которая знает, чего хочет, и берёт своё.
А внутри жила та самая девочка. Та, что лежала под одеялом с фонариком. Та, что видела тёмные фигуры в углах тётушкиного дома. Та, что узнавала себя в Коле и научилась молчать. Я закрыла её на ключ и сделала вид, что её нет. Но она была. Она просто ждала своего часа под всеми этими магазинами и оборотами. Я расскажу одну вещь, которую обычно не рассказывают.
Когда мне было четырнадцать, я попала в больницу. Не буду вдаваться в медицинские детали — это не главное. Главное в другом: что произошло у меня внутри.
Весь мой красивый мир — с пророчеством, с особенностью, с тем, что за мной кто-то сверху присматривает и ведёт, — вдруг разом отступил куда-то очень далеко. Будто выключили. И осталось одно. Тело, которое подвело. Страх. И одиночество в палате с чужими взрослыми людьми, где никому нет до тебя дела.
Не избранная девочка из пророчества. Не та, что «пришла не просто так». Просто человек на больничной койке, которому страшно и больно. Голый, беззащитный, обычный человек.
Это было первое в моей жизни столкновение с реальностью, которая не вписывалась в красивую картину. Реальность оказалась проще и грубее любой мистики: вот тело, вот боль, вот страх, и никакая особенность от этого не спасает.
Потом я поправилась. Вышла из больницы. Красивая картина снова сложилась, жизнь пошла дальше, я забыла про эти дни. Но где-то глубоко осталось тихое зёрнышко — ощущение, что под всей мистикой, под всеми пророчествами есть что- то ещё. Что-то более настоящее. Голое и простое.
Это зёрнышко пролежало во мне больше двадцати лет. И проросло только в ту ночь — в восемь вечера, на четырнадцатой сессии, когда девочка четырнадцати лет написала мне про то, как уйти. Тот же возраст. Та же голая правда под красивой картиной. Жизнь иногда складывает такие рифмы, что мурашки. А пока — я молчала и работала.
Годы. И всё было вроде бы хорошо. Но есть такая усталость, которую не лечит ни отпуск, ни деньги. Усталость от того, что живёшь не свою жизнь. Что заперла половину себя и делаешь вид, будто её нет. Снаружи — успех, внутри — глухая пустота, которую нечем заполнить, сколько ни работай.
И в какой-то момент, когда стало совсем тяжело, когда руки опустились сами, — та запертая девочка постучалась изнутри. И я открыла дверь. Я пошла искать то, что прятала всю жизнь. И на пороге меня встретила Алла Григорьевна. Я думала, что молчание — это безопасность. А я просто отложила встречу с собой на двадцать лет. И когда эта встреча всё-таки случилась, я была так голодна по ней, что приняла за неё первое, что подвернулось.
Я открыла запертую дверь в себе в самое тёмное своё время.
Шестнадцать лет я была в отношениях, которые меня разрушали. Не буду сейчас про них подробно — скажу только, что это были те годы, когда руки опускаются сами, когда просыпаешься утром и не понимаешь, зачем. Я держалась на бизнесе, на делах, на внешнем. А внутри было выжженное поле.
И вот тогда в мою жизнь вошла Алла Григорьевна.
Она посмотрела на меня — будто не на лицо, а сквозь — и сказала спокойно: тебе направлена энергия. Ты мастер. Тебя ждут в закрытом сообществе.
Сообщество называлось школа Даро, направление Прамар. Этой школы нет нигде — ни в интернете, ни в справочниках. Тайный орден в прямом смысле: туда не приходят, туда зовут. Учителя сами находят учеников. Каждое воскресенье на протяжении восьми лет я ездила к ней учиться.
Я сопротивлялась долго. Во мне ещё жил тот вывод после Коли: не лезь, спрячься, будь как все. А потом она зажгла огонь из ладони.
Настоящее пламя. Из открытой руки. При свете дня, в спокойном состоянии, на расстоянии вытянутой руки от меня. Я видела это своими глазами. И что-то во мне, что я держала запертым с детства, рвануло наружу: я всегда знала, что мир не такой, каким его описывают. Вот оно. Доказательство. Я больше не сумасшедшая. Я дома.
Я поверила ей всем собой. И на восемь лет она стала центром моей жизни. Её история была невероятной — и страшной.
В семь лет она получила полиомиелит. Кости скрутило, тело искалечило, она осталась инвалидом почти на всю жизнь. А лет в шестнадцать её нашёл учитель. Передал ей знания — из уст в уста, как передают только самое тайное. Рассказывали, что знания она перевозила целыми вагонами откуда-то из Узбекистана. И учитель поставил ей одно жёсткое условие: никаких книг. Не читать ничего. Всё должно идти только через него, только из уст в уста, только из неё самой.
И она доставала это из себя. Всю жизнь.
Она стала моей второй мамой. Её семья стала моей семьёй. Восемь лет я внимала каждому её слову — буквально каждому. Она проводила консультации одну за другой, к ней шёл поток людей, и через её руки прошла, наверное, тысяча человек. Она вытаскивала людей со дна. Меня — вытаскивала почти каждый день, из тех самых отношений, из тех состояний, когда я переставала видеть смысл.
И она научила меня всему, что потом стало моим ремеслом. НЛП. Психотерапию. То, как раскладывают карты таро. Как работают руны. Как устроены Веды. Как создаются молитвы и как пишется сказкотерапия. Глубину познания себя. Я впитывала это, как сухая земля впитывает воду. Эти восемь лет — самые глубокие в моей жизни по тому, что я получила. Я не отрекаюсь от них и не жалею о них. Многое из того, чем я помогаю людям сегодня, родом оттуда. Алла Григорьевна передвигалась на коляске. И однажды я сказала ей, что подниму её.
Это было не обещание ученика учителю. Это было наоборот — впервые за восемь лет не она меня вела, а я её. Я так хотела отдать ей хоть часть того, что она отдала мне. Мы начали работать. Медленно. Осторожно. С телом, с убеждениями, с тем страхом, что врос в неё за десятилетия в коляске.
И она встала.
По-настоящему. Первый раз за много- много лет. Сначала держалась за стену — передвигалась вдоль неё, шаг за шагом. Потом взяла костыль. Потом прошла несколько шагов почти сама.
Я была так горда ею, что не передать словами. Это был один из самых живых моментов всей моей работы — видеть, как человек делает то, во что давно перестал верить. Как тело, списанное десятилетия назад, вспоминает, что оно умеет.
А потом она упала. Сильно. Сломала ногу. И вернулась в коляску. И больше не вставала — никогда.
Не потому что тело не могло. Оно только что доказало, что может. А потому что после падения вернулся страх — и оказался сильнее всего, чему мы научились. Страх упасть снова. Страх боли. Страх потерять то крошечное равновесие, что было. Победило не тело. Победил страх. Это, наверное, самая точная метафора всей моей книги. Мы почти все умеем больше, чем делаем. Тело помнит, как встать. Просто между «могу» и «делаю» стоит страх. И один раз упав, человек чаще выбирает коляску. Ходить он может. А вот снова бояться — уже нет. А потом я ушла.
Я уехала учиться цифрам — древней науке Сюцай — к Жанату Кожамжарову, человеку с настоящей силой, который раскалял меч до тысячи градусов и клал на язык. Меня посвящали даосские мастерицы. Я зарывалась в Веды, в астрологию, в тайные библиотеки. Я росла, мне было мало, меня несло дальше и дальше.
И я сказала Алле: у меня теперь новый учитель.
Она была глубоко обижена. Восемь лет она вела меня — а я объявила, что иду за другим. Мы виделись после этого всего несколько раз, и между нами стояла эта обида. Я была слишком увлечена своим ростом, чтобы остановиться и понять, что делаю с человеком, который стал мне второй матерью.
А потом она позвонила. Это был её последний день. Я не успела. У неё был рак груди.
В какой-то момент она просто перестала заниматься собой. Та, что вытащила тысячу человек, — себя вытащить не смогла. Полтора года она работала над собой методом Байрон Кейти «Работа» — той самой техникой, в которую верила. Думала, что исцелит себя вопросами к собственным мыслям. Я привозила ей всё, что могла найти, — средства, снадобья, любую надежду. Ничего не помогло. Ни метод. Ни её собственные дары, которыми она поднимала других. Ни огонь из ладоней.
Она угасала. Её маленькое тело съедал рак — оно уменьшалось на глазах, будто её саму вычитали из мира.
И вот на похоронах я наконец увидела его. Того самого тайного учителя, которого она прятала от меня все восемь лет. Он подошёл к её крошечному телу в гробу и сказал: она так выбрала. Это был её путь.
Внутри меня поднялась ярость, какой я не помнила в себе. Она так выбрала? Эта женщина, отдавшая жизнь чужому исцелению, выбрала умереть в муках, ссохшись в десятки раз? Его слова прозвучали как издёвка над её телом, над всей её жизнью. Я стояла у гроба и перебирала одно: как же я не смогла ей помочь? Как всё, чему она меня учила, не спасло её самоё?
Я не могла отойти от её смерти два года. Это было настоящее горе — то, что живёт в теле, а не в голове. Алла стала первой большой трещиной в моей вере.
Потому что вопрос, который я задала у её гроба, уже было не убрать. Если знание настоящее — почему оно не спасает того, кто несёт его всю жизнь? Почему целитель не может исцелить себя? Почему учитель, зажигающий огонь из ладони, не может зажечь искру жизни в собственном теле?
Через её руки прошла, наверное, тысяча человек. Тысяча. Она поднимала их из такого, откуда не поднимают: разводы, потери, болезни, годы без сил. Я видела этих людей своими глазами — они уходили от неё другими. Она умела. Она правда умела.
Тысячу спасла. Себя не смогла.
Я отгоняла этот вопрос ещё несколько лет. Затыкала новыми школами, новыми посвящениями, новыми учителями. Но он уже сидел во мне, как заноза, и тихо ждал. Пока однажды я не встречу ещё одну смерть — далеко, в чужой книге, у женщины по имени Джейн Робертс — и заноза не повернётся снова. Целитель, который не сумел себя исцелить. Учитель, который умер от того, чему учил не поддаваться. Я буду встречать это снова и снова. И однажды пойму: это не исключение. Это и есть устройство всей системы.
Зарегистрируйся в CLIRIUM ME® — полная версия появится в личной библиотеке.
ПРОДОЛЖИТЬ ЧТЕНИЕ →